Марина Кудимова. «Александра Ивановна. Кипарисовые руки» (глава из повести «Не без добрых»)
На крыльце стоял сундук… Увесистый, с жестяными углами и ободьями, несносимый, какими отоваривались на Макарьевской ярмарке перед коренными событиями, сопряжёнными с расширением жизни: свадьбой, родинами, обособлением поколений в отдельные кланы. В связи с усыханием корня и жилищного пространства сундук и переместился ближе к выбросу — на дощатый крылечный помост. Здесь прошла примерно половина детства, но «пойдём на крыльцо» — такого выражения в обиходе не было. Было: «пойдём на сундук». То есть макарьевское вечное изделие сохранило доминантные признаки и на периферии бытия. А искать в нём, тысячи раз перерытом, клад и прятать в его бездне, среди рухляди, не донесённой до помойки, свои временчивые сокровища, было для нас делом естественным, не дебатируемым.
Ниже сундука метрах в трёх — и то едва — находился подвал. Вернее, та стена подызбицы, в которой, по мере обострения квартирного вопроса, пробили два оконных проёма первопоселенцы: при старом режиме нижнего жилья не было. Дом хоть и ставили подвалистый, да для других целей — чтоб запасы держать. Наши хоромы были в купеческом домовладении явно парадными, а напротив, торец в торец — помещения для хозяйства, со справами всякими.
Кто думает, что в этой стране побеждает та или иная политическая система, тот и есть носитель пресловутого «гордого взора иноплеменного», подслепого и затменного. Здесь соревнуются и конкурируют системы вымыслов или проекций и побеждают на неопределённый срок модели литературные, часто ценой гибели авторов. Моё детство протекало в торжестве системы Зощенко, о чём я, конечно, не подозревала. А Зощенко, мятый и клятый, незримо царствовал в космосе моего первобытия, в термитнике двора с множащимися клетушками пристроек к домовому стержню.
Александра Ивановна всегда сидела у подвального окна. Жизнь шла под её оком, бдящим, однако, совсем не за нашим сундучным досугом, а куда-то, как я теперь понимаю, внутрь. Просто — тяжкий хронический астматик — она искала другого воздуха относительно наполняющего её землянку или простого отвлечения от бездыханной муки. Но целиком и полностью со своего абсолютного низа она могла наблюдать только ракурс сундука с отроческими вокруг него безобразиями, поскольку сундук благодаря крыльцу находился высоко над уровнем её астматического моря. Остальное человеческое мельтешение она созерцала не выше колен, если, конечно, не встать на стул и не высунуться из подвала по пояс. Но это было весьма проблематично ввиду отсутствия правой ноги, именно по колено и отхваченной во спасение от саркомы.
Так — макарьевским сундуком и Александрой Ивановной в окошке — детство и отпечаталось на сетчатке души. И ещё. В отличие от всего взрослого мира, демонстрирующего ребёнку как бы разрез мирового зла, Александра Ивановна осталась уникумом другого общения маленьких с большими — безгневного, беззлобного, не уничижающего. Уж хотя бы количество попаданий в её окно — считай в лицо — нашего перпетуумного мяча, кажется, даже по ночам не снижающего амплитуду безумного прискока, должно было перейти по Энгельсу в качество визгливого крика, апелляций к родительским ногам — выше не углядишь. Нет, — сколько раз попадал, столько и возвращался. Сколько сбил горшков с геранью, столько, как по волшебству, склеилось без швов. Ну разве в полной засаде прокомментирует: «Ах, вражеская вы сила!» — так это ж в обиду не ставится.
Должно быть, во время очередной передачи мяча я и увидела её руки. Точно такие же три десятилетия спустя были у коптского епископа — точь-в-точь — кипарисовой смуглостью, смычковой длиннопалостью, узостью ладони, которой заведомо велика любая перчатка. Только если у абиссинца это родовой и пустынножительный признак, то у русской бабы-то откуда? От ухвата, от кочерги, что ли? И у епископа пальцы были подвижны, перебирали чётки и складывались в благословение, а у Александры Ивановны — остановлены ревматизмом, но не обезображены, — неужели недуг отступил перед красотой? — и неподвижностью, статичностью ещё более напоминали кипарисовый складень.
Соседей по зощенковскому замыслу было много. Но стена об стену, бок о бок — только смешливая Люся. Я больше не слышала, чтоб так смеялись, — с соловьиным заливом, коленцами, выходами. В состязании хохотунов любого уровня первенство Люсе было гарантировано её чистой — может, и в ущерб глубине — природой. Кургузенькая, квадратненькая, отрождённо спортивная, она учила меня кататься на коньках — безуспешно — и плавать, в чём я тоже так и не составила ей надлежащей конкуренции. Своих детей Люся не родила: встал в укор ей первый аборт, сделанный криминально после того, как польстился на неё родный батюшка. И звала меня Люся смешно, себе в удовольствие, в соловьиный взрывной залив: головастичек. По любому поводу: «Маленький ты головастичек!» — и зайдётся, закатится. У неё и фамилия была подобающая: Закатова. Люсю перерезало винтом моторной лодки, когда плыла она безоглядными саженками через речную прорву. Комнатка её — стена об стену — освободилась. И въехала туда через отведённые полгода Александра Ивановна, миновав крыльцо с сундуком. Когда поднималась, хлюпая протезом, погладила жестяной угол, поздоровалась: «Вот и посижу теперь на тебе, нагляжусь отсюдова на свою землянку». И принялась отдыхиваться, воздух со свистом мерно набирать и коротко отдавать, как велосипедный насос.
Любите ли вы театр, как не люблю его я? Не люблю до в общем-то не свойственной непримиримости и невосприимчивости, какая бывает к наркозу. Александра Ивановна любила театр, как оказалось, прямо по завету Белинского: в его назидательной, учительной, морализаторской ипостаси. Когда позднее я уже езживала в Москву на первые таганские премьеры (плацкарта за три рубля) и пыталась объяснить ей, отчего люди ночами стоят за билетами на ужасающе безвкусный (и на тогдашний мой, глубоко потаённый, взгляд) спектакль по Джону Риду, она только губы поджимала, негнущиеся кипарисовые руки запирала замком и говорила:
— Выучились на катях бряхать! — так всегда говорила она, сталкиваясь с самостным экспериментом, выдаваемым за общественную потребность, хотя к нашим с сестрой наряжаньям из серии «голь на выдумки» относилась снисходительно как к издержкам молодости.
Нет, не такой театр любила Александра Ивановна! Сценическое действо всякого рода называла она «постановкой». Никогда — «спектакль» или там «представление». В живом театре она бывала давно — до отнятия ноги, но — по её словам — регулярно: на заводе, куда сбежала от ломовой деревенской работы и голодухи, билетами поощряли за ударничество. На все премьеры в областной вертеп хаживала. «Анну Каренину» с престарелой народной артисткой Огонь-Догановской (сохранились ещё таковские антики на провинциальной сцене) смотрела «разов двадцать».
Бывало, ворвёшься с улицы с трубным голодным кличем, а она сидит, приникнув к однопрограммному репродуктору общего пользования, кашель сдерживает. Протянет свою смуглую руку-дощечку, осаживая: «Не шуми! Постановку передают». А там по сотому заходу не опасный для передового учения Шеридан — Яншин сипит, Андровская подсиропливает: «Го-лу-бок и го-о-рли-ца…» Вздохнет Александра Ивановна, через скупые свои бронхи дышку выпустит: «Ох, Царица Небесная! Как играют!..» Превыше всего в этом сомнительном ремесле она ценила артиста, лицедея, искусство его обожала — в самом религиозном смысле. Как правило, этим отличаются натуры, по каким-то причинам не реализовавшие аналогичный талант, но избежавшие зависти к чужому фарту. Для меня что тогда, что теперь, — ряженые да дурногласые, ничего более. Лучше книжку почитать. Но Александра Ивановна собственный артистизм мхатовской, далеко пережившей себя школой выверяла, удостоверяла, к себе относясь с русской самоедской насмешкою.
Она была одарена талантом лицедейства в первозданном, не искажённом казённой эстетикой смысле — способностью изображать в лицах, перевоплощаться. Никто из трансвестических так называемых пародистов близко к ней в этом не подошёл по сию пору. Александра Ивановна если и шаржировала изображаемого, то с упоительным чувством меры и такта, которым ни в какой школе-студии не наставишься. Ей достаточно было одного штриха, словца, гримаски, чтобы человек получился как живой, только острее и характернее. Никогда она не ломалась, не зажималась на столь естественные просьбы порадовать талантом публику: «Александра Ивановна! Ганю покажите». Ганя приходилась ей золовкой и соседкой по подвалу. Отличалась она тем, что самые обычные слова произносила на свой аршин. Например, глагол «пробовать» переиначивала в «прогывать». И т.п. Александра Ивановна, ни минуты не беря для настроя, округляла весьма худощавое лицо (у Гани к природной одутловатости подвешивался вечный подвальный флюс), суживала прекрасные чёрные глаза, так что радужка явно обесцвечивалась, и гнусаво тянула: «Мидо-о-оры-ы…» Так стихийная авангардистка Ганя чекрыжила «помидоры». Картина перевоплощения не требовала никаких добавлений и уточнений. Будучи в ударе, примадонна (протез роднил её с Сарой Бернар) выдавала и большие жанровые сцены, как правило, из жизни наших соседей по коридору Анны Никифоровны и Афанасия Герасимовича — Ксантиппы и Сократа дворового розлива. Думаю, что Жванецкий со товарищи, услышав эти импровизации, как честные граждане отказались бы от ряда правительственных наград.
Если набоковская Лолита считала, что реклама обращена персонально к ней, то Александра Ивановна тот же метод применяла к мировой драматургии. Телевизором наше семейство обзавелось раньше других обитателей двора. Мы вообще считались зажиточными, потому что не держали курей. Программа, как и в радиоточке, принималась единственная, и по ней, кроме фигурного катания, показывали в основном «Ленинский университет миллионов». Но Александра Ивановна быстро научилась выуживать из газеты «Правда» единственную истину в образе телевизионных «постановок». Красным цензорским карандашом отмечала она личный праздник свободы информации и, выкашляв снаружи сухой паёк астматического бронхита, входила, постучавшись, и усаживалась так, чтобы никто не споткнулся об ортопедическое изделие средней тяжести. А дальше… дальше созерцать её созерцание было несоизмеримо интереснее, чем ретранслируемое изображение. Александра Ивановна никогда не разрушала «четвёртой стены», не вмешивалась в действие, понимая, что отождествлять зрелище с жизнью — удел идиотов. Но переживала происходящее она так, как, наверное, переживают в вышних за творимое нами.
Артистов же запоминала с первого раза и фамилии никогда не путала — не то, что золовка Ганя. Козинцевского «Гамлета» ввиду высокого общественного положения мэтра показали по «ящику» на удивление скоро после премьеры. Смоктуновский вызвал у Александры Ивановны слёзный восторг, а его герой — сострадательное понимание: «Ведь как измучился парень! Ведь все ему родня! Против крови-то как тяжело идтить…» Зато позиция Офелии, несмотря на печальный исход, одобрения не встретила: «Ну вот как есть бледная поганка! Ни бе ни ме… И ведь отца подвела под плашку! И к прынцу стюдень стюднем. Одно слово, халоумная».
Однажды к вечеру родственники куда-то рассосались, и я, в надежде, что они не появятся допоздна, готовилась к игрищам до полного упада. Но за дверью раздался знакомый шаг с подволоком и последующим тупым бухом, и Александра Ивановна появилась — в очках, вперённых в телепрограмму: «Ох, сегодня постановка сильная! Не ходи на шалогу-то, давай культурно поглядим». Я любила смотреть с ней, то есть на неё, всё что угодно, даже киножурнал «Новости строительства», но «шалога» звала властно и прельстительно. И, настроив телевизор, к которому Александра Ивановна прикасаться самостоятельно отказалась раз и навсегда («Ты что! Такую вещь я своими початками трогать стану!» — она и здесь была поразительно точна: негнущиеся тёмно-матовые пальцы действительно походили на молодые камышовые початки), я рванула со всех ног на гульбище.
Заскочить домой без зова меня могло заставить лишь одно обстоятельство — жажда, которая набегивалась до наждачного иссыхания слизистой. На кухне воды в ведре не оказалось, но тащиться за ней на колонку охоты, знамо дело, не возникло, а в комнате всегда стоял графин с ненавистной кипячёной. Пыша игровым жаром, я распахнула дверь и машинально чикнула выключатель, подставив средний палец. Я совершенно забыла про Александру Ивановну и её культурный досуг и даже немножко отпрянула, наткнувшись на её фигуру на стуле. Она повернула ко мне снизу лицо, залитое слезами. Всё так же автоматически, пуще всего боясь переключиться от ждущего меня продолжения дворового радения, я связала её слезы с «постановкой» и сунулась взглядом в чёрно-белый невеликий глаз «Рекорда». Напрочь забыв десятки премьер и презентаций, я запомнила навсегда название того фильма, наверное, потому, что никогда не видела Александру Ивановну плачущей.
Это была «Наймичка» — надрывная оперная версия шевченковской «Катерины» — соответственно на украинском языке. Я невольно подала расстроенной зрительнице стакан, которым напоить пустыню моего рта всё равно было невозможно, а сама припала к горлышку графина, озадаченно косясь на Александру Ивановну. «Это вся моя жизнь! — повторяла она, пытаясь не выпустить стеклянный цилиндр из кипарисовых «невладающих» рук. — Вся жизнь, вся колотыра моя проклятущая!» Стакан выскользнул… Она не заметила. А я, пень пнём, растеряв хмельное возбуждение, повторяла неизобретательно: «Александра Ивановна, не плачьте… Не надо плакать…» Как будто трагический человек, испытывая катарсис, волен сам в себе.